Стихи классиков и современников, сотни терминов, пояснений и цитат из русской поэзии, стихи современных авторов, стихи о рифме, афоризмы в стихах, словари, поэтические конкурсы, справочники, подбор рифм - всё лучшее собрано на портале РУССКИЕ РИФМЫ

 

Рифма и её десятки разновидностей; теория и словари рифм; всё по стихосложению...

Стихи современных поэтов; создание поэтического сайта за 5 минут; рейтинги стихов в реальном времени...

   
   

 

 

РИФМА.КОМ.РУ - информационно-поэтический портал, на котором публикуют свои стихи поэты из многих стран мира РИФМА.КОМ.РУ - крупнейший информационно-поэтический портал, посвящённый  рифме и стихосложению
   

Поиск   Главная  Стихи   Авторы   Стихосложение   Словари   Стихи о поэзии    Тесты   Коллекция   Псевдонимы   Конкурсы   Ссылки   Гостевая

Последние публикации        Добавить публикацию

Русская диссидентская поэзия ХlХ – ХХ веков

Илья Тюрин

   Исповедь    Художественный мир Тютчева

 Молчание Тютчева и молчание Мандельштама

Избранные эссе

Русский модерн  Иосиф Бродский

    О талантливом 19-летнем русском поэте Илье Тюрине, трагически погибшем 24 августа 1999 года, написано много. Короткий, но чрезвычайно плодотворный жизненный путь поражает: к шестнадцати годам его творчество, начавшееся очень рано, достигло своего высшего значения: Илья писал по два, иной раз – по три стихотворения в день. А толчком к необычайному «выбросу» стихов стало известие о смерти его кумира – поэта, лауреата Нобелевской премии Иосифа Бродского. Он умер во сне в Нью-Йорке, 28 января 1996 года. На следующий день Илья Тюрин запишет в дневнике: «...Хочу написать для Бродского... Перекопал всю Библию и наконец нашел – «Сны Иосифа». Так и назову...» В другом стихотворении читаем: «Это ты подобрал мне мой путь…» В январе 1997 года напишет он и небольшое эссе, посвященное памяти Бродского. Сейчас, когда оба они принадлежат Вечности, нам хочется дать вам возможность прочитать эти строки поэта о поэте.                                                   Сайт Ильи Тюрина     Стихи Ильи Тюрина

 ИОСИФ БРОДСКИЙ


… Время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.
Иосиф Бродский

 


    По-видимому, самое ценное, что оставляет по себе тело человека, расставшись с душой человека, – это тема для общения. Ценное в том смысле, что, извернувшись удачнее, можешь извлечь из этого общения кое-что и для себя, благо с мертвым не придется ни спорить, ни делиться. Пишущий или говорящий о чужой смерти – практически потенциальная жертва для беса, потому что далеко не всякий способен на самообман такой силы, как ответственность перед пустым местом. Единственная вещь, которая облегчает при этом неловкость пишущего и говорящего – понимание того, что твой голос, твой почерк, твоя боль тебе и никому вообще не принадлежат, – потому что тот, кому они могли бы принадлежать, исчез. Все, что по случаю смены государственной моды публикуется теперь о Бродском, к нашему счастью, не принадлежит ни нам, ни ему. Если некогда слова дополняли его жизнь, то сейчас они – то, что нам его с переменным успехом заменяет, таким образом служа естественному в природе забыванию. Отсюда и рост их количества.
    Уже год, как мы забываем Иосифа Бродского. Учитывая повадки времени, думать надо не о том, что это малый срок, но о том, что меньше уже не будет. Можно верить в отдаление души от Земли хотя бы уже потому, что расстояние между нами, как мы видим, действительно увеличилось. И поскольку это расстояние измеряется не от человека, а от момента его исчезновения, мы имеем полное право позаботиться и о себе, думая о Бродском. Смерть объединяет всех, кто застал ее в живых, уже потому, что с этой секунды отсчитывается уже их время, и отныне они действуют именно сообществом – как бы это ни напоминало эгоизм. Может быть, самое печальное в смерти то, что эгоизм при известии о ней неизбежен: хотя разум и пытается сострадать, ногам все же остается больше места на поверхности. Боюсь, что лишь этот факт и позволяет мертвым рассчитывать на благодарность.
Наше сожаление не так легко купить. Неизвестно, сколько тратишь на это – не говоря о том, что тратишь на это жизнь. Не думаю, что сумма, накапливаемая поэтом на шок после его смерти, достается ему проще, чем остальным. Дело не в том, сколько его сил уходит на стихи и каково качество этих сил, а в том, что он единственный знает, для какой ничтожной эмоции окружающих он приближается к гибели. В понятии загробного мира, при всем нашем оцепенении перед ним, все-таки сохраняется слабый привкус сюрприза, приятной неизвестности: он-то и удерживает наш страх смерти в разумных пределах, и думаю, именно ему мы обязаны возможностью самоубийств. Трагедия же поэта заключается в том. что его представления лишены всякого привкуса: если он даже и не чувствует смерть с большей определенностью, чем другие, то она при любых обстоятельствах составляет предмет его профессиональной деятельности. Смерть, грубо говоря, входит в планы поэта на будущее как одно из ярких событий жизни. Именно поэтому стихотворца чаще длительно губят, чем просто убивают; именно поэтому в восторженном списке «бессмертных» умершие поэты на втором месте после Бога.
    ...Я был в восторге частного человека, когда увидел движущегося Иосифа Бродского. Это был фильм, и именно потому, что это был фильм, удачных моментов, ракурсов, позиций там было значительно больше, чем их бывает вне пленки. Когда круглые, в тонкой оправе, очки Бродского отразили вместе с оградами и шпилями венецианское солнце, а монолитные лицо, шея и воротник от близости воды стали медного цвета – я понял: Бродского нет, это просто прекрасный старинный дом, печной дымоход на закате или башня с часами. К чему мы говорим о человеке, приблизиться к которому нам мешает столь многое, что его смерть – лишь одна из причин? Почему нам не сделать так, чтобы взгляд на солнечный дымоход, кирпичную стену, башню или канал стал равноценен мыслям о смерти? В конце концов, смерть не существует для нас без того, что можно испытывать едва ли не ко всему: без чувств любви и памяти.

 


Илья ТЮРИН
Москва, январь 1997

 

 

РУССКИЙ МОДЕРН
Запись сообщения, сделанного в лицее РГГУ



    Когда я начал максимально пристально и внимательно всем этим заниматься – разумеется в преддверие своей речи – я со внезапным недоумением понял, что мне нечего сказать о модернизме. Этому, может быть, есть две причины. Первая, разумеется, связана со всяким русским проявлением настроения, течения. Нельзя назвать что–то одно, единственное и оригинальное, русским модернизмом или модернизмом в России. Модернизм – это и конец ХIХ и чуть ли не двадцатые годы ХХ века; это и мировые войны – и первая, и чуть ли не вторая (потому что именно во время второй Ахматова писала «Поэму без героя», которая, может быть, оказалась завершающей для всей эпохи Серебряного века); это и черт знает что – и Африка, ставшая своеобразной внешней политикой модернистов; и вообще чуть ли не все, что может прийти в голову по этому поводу.
    А вторая причина... Я думаю, она оказалась, может быть, наиболее трагической и наиболее верной – с точки зрения позднейших характеристик эпохи. Это ее непомерная, чрезвычайная изоляция от всех остальных: она едва ли не лишняя и в литературном процессе, и во всех остальных процессах, которые попадаются на глаза историкам. Действительно, Серебряный век – вечный второй. Но, я думаю, этому есть объяснения.
    Самый беглый взгляд на то, что остается от эпохи, на то, что доходит до нас – это свидетельства, различные комментарии, критика и так далее. Так вот: самое незначительное во все это вмешательство показывает, что перед нами очень неслучайные и родственные (именно родственные!) связи с тем временем. Потому что это пишется сыновьями, потомками, просто дальними родственниками участников тех событий, возможно, и ими самими – что-то совсем раннее. И для меня это – прежде всего отпечаток той ситуации, которая породила такой организм, как Серебряный век.
Серебряный век поэзии и всего, что угодно в России – это и люди, и течения, и стихи, связанные между собой настолько, что чуть ли не генеалогическое древо можно из них составить. Это почти в прямом смысле родственники – что и оказалось для них смертельным, как видно, через сто лет. И видимо, если сейчас вспоминать Ортегу-и-Гассета, для которого это было «дегуманизацией искусства», можно предположить и то, что он имел в виду отчасти и такой семейный (то есть, совершенно неприживающийся в обществе) характер отношений между поэтами Серебряного века.
    Если доискиваться и обращать внимание на то, почему именно поэзия оказалась в центре их интересов, их деятельности, можно, видимо, понять, что собственно занятие стихами здесь не стояло на первом месте. Это было скорее то, что было найдено (и найдено поразительно удачно) в связи с какими–то иными поисками. И эти поиски были поисками максимального отчуждения. Я думаю, отчуждения от своего государства прежде всего, и создания каких–то альтернативных его форм. Это всегда было модной и находящей спрос идеей в России, и это выразилось в создании десятков обществ. Полагаю, здесь были трагически перепутаны отчуждение от общества поэта – природное и исходящее более от того, что его не принимает «толпа» – с отчуждением сектанта, которое для него профессионально. В общем, принужденная зависимость. Секта и поэзия необычайно переплелись. И в конце концов дело доходит до того, что если мы имеем дело с великим поэтом этой эпохи, появляется неожиданно и незвано вопрос: можем ли мы всерьез относить его к той или иной группе. Всерьез ли Есенин имажинист? По-настоящему ли Маяковский футурист? И наконец, Мандельштам и Пастернак в самом ли деле относили себя к тому, к чему относили?
    Но все-таки для этого времени еще более трагической мне кажется проблема игр поэтов со своим государством. Попытки – может быть, неосознанные? может быть, это настолько вошло в кровь и характер? – создания альтернатив, чучел. Это проявляется очень ощутимо, особенно если смотреть с высоты века, когда не слишком очевидное делается вдруг наиболее значимым: вероятно, из–за того, что мы оправдываем свои заблуждения, но не в этом дело.
Вообще идея эта, как вы знаете, была в почтенном возрасте. Существовали за 30 лет до футуристов и прочих – «Бесы» Достоевского; в конце концов, были декабристы, которые создали и прецедент и первую трагедию в этом смысле; было вообще очень многое – было и даже вошло в моду. Но удивительно, что, может быть, незаметный и неосознанный процесс поражения государству необычайно ярко влился в общую тему российской революции. С упадка символизма в начале десятых годов, когда начали создаваться многочисленные клубы, «цеха» и так далее, до революции прошло чуть ли не десять лет, и за это время ведущие участники (разумеется, не только ведущие) всех событий оказались настолько подготовленными к бунту, что, казалось, чуть ли не предвидели его. Валерий Брюсов – классик символизма, начавший еще в конце Х1Х века – сделался «видным» советским поэтом. Я не говорю уже о том, что произошло с Маяковским, может быть, отчасти с Блоком – он, правда, не успел все это развить, с Есениным – тоже отчасти... Однако это произошло, и это поразительно. Мне кажется, это один из феноменов Серебряного века. Трагедия его – величайшая трагедия – в том, что было только два пути. Серебряный век оставил себе только две дороги (я имею в виду, конечно, только оставшихся в России): либо это – Брюсов и Маяковский, либо – это Мандельштам, Ахматова и, если помельче, Клюев и множество других. Разумеется, не говоря о том, что эмиграция – только удесятеренная степень той же трагедии, хотя, если отвлечься, то эмиграция есть максимальная степень того отчуждения, которое закладывалось во всех манифестах Серебряного века.
    Итак, с 1917 года нам становится ясно, что провалена, видимо, главная подсознательная цель символистов и их последователей. Фиаско ожидает попытка создания альтернативного государства, я бы сказал даже, альтернативных форм существования человека и общества. То есть «дегуманизация» общества. То, что связано с искусством – по Ортеге-и-Гассету – как раз осталось «дегуманизацией» именно в обычном негативном смысле, а не созданием чего-то принципиально нового. Эту трагедию модернисты чувствовали очень тонко и неотступно. Может быть, это и повлекло за собой такую длинную цепь самоубийств. Думаю, это произошло в том числе потому, что местом сложного эксперимента Россия была выбрана крайне неудачно: потому что только здесь государство всегда вне конкуренции по отношению к любым философским доктринам, искусству и так далее.
    А в десятые годы модернисты вели себя смело, чрезвычайно смело: они издавали манифесты и манифесты. Сейчас это, может быть, кажется надуманным, но не тогда, ведь манифест – это форма общения монарха со своими подданными. Собрания поэтов имели своих диктаторов, своих классиков (это были Брюсов, Белый, Соллогуб, в Москве – Соловьев). Их сборища происходили в условленных местах, это была, например, «Бродячая собака» в Петербурге, где собирался «цех поэтов», имевший, кажется, собственный геральдику, символы и так далее.
    То есть игра, конечно; но то, что идея ХIХ века, самая масштабная и самая привлекательная для ищущих умов, превратилась в игру – это, в общем, очень соотносимо в своем роде с декадансом. Потому что декаданс есть «последнее время» для тех, кто живет в нем, это – Апокалипсис. В свою очередь, превращение чего-нибудь в игру нередко становилось последней попыткой осуществить задуманное, последняя надежда, и уже скорее – для самолюбия.
     Удивительно, что декаданс российской истории и декаданс российской идеи – идеи создания «другого» государства – слились в Серебряном веке. Думаю, это его сущность и главная (одна из главных) его черта. И конечно, трагедия: тот род трагедии, который всегда сопровождает любую раздвоенность.


Москва, 10 ноября 1996
 

 

ИЛЬЯ ТЮРИН


 

 

 

 

 

 

 

 МОЛЧАНИЕ ТЮТЧЕВА И МОЛЧАНИЕ МАНДЕЛЬШТАМА


Вначале я хотел бы выписать оба стихотворения с тем расчетом, чтобы мы видели их вместе:

 

 

          Silentium!
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои –
Пускай в душевной глубине
Встают и заходят оне
Безмолвно, как звезды в ночи, –
Любуйся ими – и молчи.
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи, –
Питайся ими – и молчи.
Лишь жить в себе самом умей –
Есть целый мир в душе твоей
Таинственно-волшебных дум:
Их оглушит наружный шум,
Дневные разгонят лучи, –
Внимай их пенью – и молчи!..
                     Федор Тютчев, 1830
               
               Silentium
Она еще не родилась,
Она – и музыка, и слово,
И потому всего живого
Ненарушаемая связь.
Спокойно дышат моря груди,
Но, как безумный, светел день,
И пены бледная сирень
В черно-лазоревом сосуде.
Да обретут мои уста
Первоначальную немоту,
Как кристаллическую ноту,
Что от рождения чиста!
Останься пеной, Афродита,
И, слово, в музыку вернись,
И, сердце, сердца устыдись,
С первоосновой жизни слито!
              Осип Мандельштам, 1910

Они потому и нужны нам именно вместе, что представить их вместе в другой ситуации себе невозможно. Во-первых, между первым опытом и вторым прошло такое время, что за этот срок автор первого успел состариться и умереть, а автор второго, родиться и вырасти. Во-вторых, кроме случайного исследователя, никто, конечно, не вздумает бросаться на поиски первого опыта сразу после того, как прочтет второй, или наоборот. В-третьих, авторы обоих опытов никогда у специалистов не стояли в одном ряду. Таким образом, ситуация, противоречащая всему, с чем приходится сталкиваться литературе – времени, читателю и литературоведу, уникальна. Смею утверждать, что она уникальна еще по одной причине: она моделирует историю появления второго стихотворения.
    Дело не закончилось только тем, что Мандельштам прочел Тютчева. Он посчитал свой, второй, взгляд настолько отличным от тютчевского, первого, насколько вообще число 1 отличается от числа 2 – и число взглядов удвоилось. (Он спорил: это я говорю на том основании, что о согласии – если извещают – то извещают в прозе). Вся иноязычная часть стихотворения Мандельштама (то есть название) строится именно в стилистики второй реплики в разговоре. У Тютчева после «Silentium» поставлен восклицательный знак, а у Мандельштама стоит точка, что превращает «молчи» в «молчание»; иными словами, Мандельштам в ответ на призыв молчать действительно умолкает. Но в то время как он вежлив по-латыни, по-русски Мандельштам, как видим, еще и чрезвычайно осторожен сначала. Его, конечно, смущает неловкость положения (минимум дважды в истории некто вынужден говорить о молчании вслух), и он определяет неизреченное местоимением «она», сообщая: «я не знаю точно, о чем мы».

 

Она еще не родилась,
Она – и музыка, и слово,
И потому всего живого
Ненарушаемая связь.

 

 

 

 

Молчание можно выдать за все, что угодно. «Она» у Мандельштама созвучно «музыке» и «связи»; но «связь», стоя под ударением в конце, обладает перед «музыкой» преимуществом. К «музыке» же стихотворение еще обратится:


И, слово, в музыку вернись,
И, сердце, сердца устыдись, –

 

отдавая «музыке» первородство по отношению к «слову», а конструкции возвращая равновесие. Кстати, это последние четверостишие интересно сразу многим. Мало того, что оно обнаруживает в местоимении «она» Афродиту, – оно еще словно осуществляет перевод первых четырех строк с языка «Silentium.» на язык «Silentium!», демонстрирует различие между мгновением «до» и мгновением «после»:

Она еще не родилась,
Она – и музыка, и слово,
И потому всего живого
Ненарушаемая связь.
...
Останься пеной, Афродита,
И, слово, в музыку вернись,
И, сердце, сердца устыдись,
С первоосновой жизни слито!

И здесь Мандельштам почти дерзок с Тютчевым. Он говорит: «Повелительное наклонение – прежде всего знак упущенной вами секунды. Я наблюдаю молчание как участник, а вы – только как исследователь». Мандельштам выполняет требование Тютчева молчать с пользой для себя.


© Илья Тюрин
1997

 

                                                                              Дальше                                                           Другие статьи

Поиск   Главная   Стихи   Авторы   Стихосложение   Словари   Стихи о поэзии   Тесты   Коллекция  Псевдонимы  Конкурсы   Ссылки   Гостевая

      © 2002 "Русские рифмы"